Меню
Назад » » »

ОСЕНЬ, ЗИМА. Глава 15. Часть 2.

1415 просмотров

…Баклаков сошел на станции перед разъездом. Скорые поезда на разъезде не останавливались. Со станции можно было или пройти по шпалам восемнадцать километров, или доехать на товарном. Он вышел на пути и посмотрел на ряд товарных составов. Без дежурки не обойтись. В дежурке на станции Баклакова знали по тем временам, когда он приезжал из Москвы в форме геологоразведочного института. В отличной форме с бронзовыми погончиками и буквами МГРИ на них.

Дежурный сидел у селектора спиной к нему. Справа разноцветными лампочками горела схема автоблокировки.

— Диспет-чер! Дай бабу на веч-чер! — говорил дежурный старую, как паровоз Ползунова, шутку. — Принимаю семьсот тридцать первый на девятый путь. Одна тыща полсотни десятому отправление готово…
— С какого пути пойдет? — спросил Баклаков.
— А тебе-то, милок, каково дело? — повернулся к нему дежурный.
— На разъезд надо. Я сын Баклакова.
— Оквадрател ты чой-то, парень. И не узнать. Беги на третий. Даю отправление.

Сергей быстро пошел.

— Не прыгай, — крикнул вслед дежурный, — перед разъездом дам ему желтый свет. Небось маленько-то сбавит.

От вятской речи дежурного у Сергея потеплело на душе.

С площадки товарного вагона он смотрел на знакомый лес, избеганный вдоль и поперек с ружьем или грибной корзинкой. Вот переезд и желтая песчаная дорога в село, куда он бегал в школу. Поезд сбавил ход, и Баклаков спрыгнул в мягкий песок откоса. Прыгать с поезда он умел. Обучился в те времена, когда на восток, на заводы Урала везли битую военную технику, и он поселялся в каком-нибудь танке или у исковерканной пушки, чтобы открутить понравившуюся железку. У него имелся целый арсенал, вплоть до ручного пулемета Дегтярева, пока отец не побросал все это в реку.

У стрелочной будки маячила знакомая фигура — Алексей Гаврилович, старый бабник. Стрелочник перевел стрелку, посмотрел на пего и ушел в будку — не узнал. Баклаков зашел вслед за ним. Пахнуло чаем, самосадом, закрученным в газету, и вагонной смазкой. Стрелочник протянул ему крестьянскую руку и сказал:

— Что долго ехал-то, Сергей Александрович? Два дня как похоронили…

…Он долго сидел в маленькой комнате, в которой прожил пятнадцать лет. Комната была грязной, давно не беленной. На столе запыленные пузырьки с лекарствами. Видно, отец давно болел. Огромная печь занимала половину комнаты, остальную часть — комод и кровать. Он забыл, что они жили в такой бедности. Запаянный таз под рукомойником, баранье одеяло на кровати. В комоде, в нижнем ящике, лежали его железки, открученные от военного имущества, лески, порох и дробь.

Он нашел альбом с фотографиями: отец бравый телеграфист, мать учительница в длинном белом платье, какие-то чеховские времена, давно все это было, даже не верится, что это его родители.

Когда-то Баклаков размышлял на тему: крестьянский он сын или сын служащих. Отец самоучкой из деревни пробился в телеграфисты. Был в армии Брусилова, погибал в Мазурских болотах и первым в армии принял телеграмму об отречении царя. Но когда отца избрали председателем солдатского комитета, он использовал служебное положение, чтобы приложить полковую печать к удостоверениям об увольнении всем, кто хотел, в том числе и себе. И вернулся в деревню крестьянствовать. Из деревни его извлекла мобилизация на восстановление разрушенных железных дорог.

Одно время ему предложили заведовать губернской радиостанцией. Отец отказался «из-за болезни», так с усмешкой объяснял он. И прожил жизнь дежурным по станции. При огороде, корове, поросенке, картофельном и ячменном поле. Мать умерла сразу после войны. Та, чеховская гимназистка, осталась только на фотографии. Сколько Баклаков помнил, мать была неотличима от крестьянской женщины. Загорелое морщинистое лицо, искривленные работой и ревматизмом руки, кирзовые сапоги, платок, телогрейка. Она ходила по глухим лесным деревням, ликвидируя безграмотность.

В зимние волчьи ночи мать брала с собой «вильцы», двухзубые небольшие вилы, которыми разбрасывают на полях навоз. В военные годы казалось, что волки всего мира собрались в вятских лесах. Преподавала в начальных классах, вела приусадебное хозяйство: на зарплату семью было не прокормить. Баклаков вдруг подумал об их полярной гордости, их суперменстве и уверенности, что они соль земли. А ты ходил по лесным деревням в зимние ночи, из ночи в ночь, когда волчьи стая нагоняли ужас на всю округу? «Бог мой, бог мой, — с отчаянием думал Баклаков. — Почему я не понимал этого раньше?»

Пришла тетя Ариша, жена стрелочника Алексея Гавриловича.

— Очужел ты чтой-то, Сергей Александрович, — сказала она.
— Нет, тетя Ариша. Я все такой же, — ответил Баклаков.
— Времена-то пошли. Отцы без сыновей умирают, — тетя Ариша всхлипнула, вытерла глаз углом платка и вышла. — Молоко у меня на плите.

Баклаков лесом, чтобы никого не встречать, пошел на кладбище. Кладбище находилось у села, куда он ходил в школу. Лес стоял осенний, желтый и прекрасный. Печаль Баклакова была глухой и глубокой. У него было чувство должника, которому никогда не расплатиться.

Кладбище было также осенним. Это было кладбище древнего и богатого торгового села с множеством каменных памятников. На могиле отца стоял деревянный столбик со звездочкой. Такой же столбик — у матери. Кто-то заодно выкрасил и его…

Андрей Макарович, учитель математики, встретил его со старческой хлопотливостью: загремел чайником, начал накачивать примус. Андрей Макарович постарел очень сильно. В нем укрепилась уютная стариковская согбенность, которой не имел никто в поселке. И примус здесь шумел по-иному, и иной вкус чая, без горечи и острого железного привкуса. Баклаков видел в окно березу, с которой покорно падали листья.

— Ты, Сережа, сейчас героически работаешь на севере, летаешь на самолетах и открываешь месторождения. Не тянет домой? Я помню, ты же был страшный охотник. В леса не тянет? Твоя родина здесь. Или сейчас у вас везде родина?
— Зря вы насчет героики. Это не героика, а несправедливость. Работа наша легче работы любого колхозника. Денег мы получаем в несколько раз больше. Я за месяц получаю столько, сколько мать получала за полгода. Справедливо? Еще вдобавок про нас песни поют, книжки пишут, по радио говорят. А насчет родины, так вы поставьте меня какой-нибудь латиноамериканской страной заведовать — я все равно вятским останусь. От этого не уйти.
— А зачем уходить-то, Сережа? Стыдиться тебе нечего. Москва и то на вятской земле стоит. Только я не понял: ты профессией своей не гордишься? Я школьникам объясняю: вот за этой партой сидел Баклаков Сережа, ныне полярный геолог. Покоритель льдов, так сказать.
— Этого я и стыжусь. Незаслуженной чести. Я ни черта не сделал еще. Но уже «полярный геолог». Звучит?
— Ты об этом не думай. Ты лучше помни, что я говорил и буду говорить ученикам про полярного геолога Баклакова. Родители твои были незаметные люди. Как все. Таким, как они и я, памятники не ставят. Вот ты и будешь нам живым памятником.
— А если не получится памятник?
— Живи честно. Получится из твоих детей. Это великая, главная линия в жизни, Сережа. Не нравится мне, как ты говоришь о работе. Гордыня в тебе появилась. Или ошибаюсь?
— Мы все там гордыней живем. Такая обстановка. Мы там все исключительные.
— Если почувствуешь плохо, возвращайся, Сережа. Здесь вашу фамилию помнят, упасть не дадут. И избави бог начать пить. От гордыни многие пьют.
— Для возвращения нет причин, Андрей Макарович. Я ведь вятский, а значит, упрямый.

…Когда он вернулся домой через вечерний шуршащий осенний лес, все в комнате оказалось прибрано, печь истоплена, на столе стояли молоко, тарелка с огурцами. Пришла тетя Ариша, принесла горшок с вареной картошкой. Она снова всхлипнула, вспомнив, видно, про отцов, которые умирают без сыновей, выправилась и сказала:

— Чего-то с вами города делают, не пойму. Будто не русские вы становитесь. Летось гостила у Николая Светка, двоюродная племянница. Прямо присохла ко мне. Говорю — удивляется. Корову дою — удивляется. Поросенок морду в корыто сунет — ей смешно. Иконы у меня увидала (я от бога-то, ты знаешь, не отказалась), какая, говорит, прелесть. Пре-е-елесть! — ехидно протянула тетя Ариша. — Будто монголка или немка какая. Про иконы-то! Пре-е-е-лесть…
— Ерунда это все, тетя Ариша. Это она так. Несерьезно, — сказал Баклаков.

Пришел Алексей Гаврилыч, принес бутылку водки.

— Давай, Александрович, помянем усопшего, — торжественно сказал он. Тетя Ариша ушла.
— Не могу, — сказал Баклаков. — Меня отец от выпивки очень сильно оберегал.
— А я выпью, — Алексей Гаврилыч налил полный стакан. — Царство небесное Александру Михалычу. Земля пухом. Мужик был серьезный.

Выпив, Алексей Гаврилович сразу же закричал:

— Ты думаешь, мы, вятские, што? Из лыка выплетены, как лапти? Не-ет! Из вятских сколько известных людей вышло? Сергеи Миронович Киров, то будет раз… Счас насчитаю, погодь. Ты там в своих северных стратосферах гордо себя веди.
— Я гордо себя веду, — кротко сказал Баклаков. …Ночью он не мог заснуть. Мать — гимназистка в белом платье, отец — бравый унтер-офицер с закрученными усами и штыком на поясе, в результате получается полярный геолог Сергей Баклаков. Забравшись под баранье одеяло, он вдруг с неопровержимой ясностью понял, что отныне на содержании и в заботах Сергея Баклакова остался один Сергей Баклаков. И единственное, что у него есть, — это комната на берегу Ледовитого океана, дерматиновый чемодан молодого специалиста и трудовая книжка о тремя благодарностями по числу полевых сезонов.

Сергей Баклаков встал, умылся, завернул в старую газету альбом с фотографиями и пошел будить сонную тетю Аришу. Он сказал ей, чтобы взяли из вещей, что понадобится. Остальное сожгли. Пешком он пошел на станцию, где останавливались пассажирские поезда. Он шел длинной сельской дорогой через лес и поля. Баклаков знал, что вряд ли вернется сюда, но эти молчаливые ночные сосны, облетевшие березняки, сумрак сжатых полей навсегда останутся с ним, и где бы он ни был, чем бы ни занимался в жизни, за спиной его всегда есть вятская земля и могилы предков на ней.

В Москве Баклаков сразу купил билет на самолет до Ташкента, чтобы выполнить поручение Монголова и вернуться на Территорию. Времени до самолета оставалось много, и он долго ходил по улицам. Он отвык ходить сквозь толпу, и его толкали.

В витрине на улице Горького Баклаков увидел себя: в длинном мятом пальто, с взлохмаченной головой, в стоптанных туфлях. Баклаков вспомнил северстроевский способ одеваться, сел в такси и попросил отвезти в «большой универмаг не в центре». Старая одежда кладется в ближайший мусорный ящик.

Из универмага он вышел настоящим пижоном: все подогнано, ушито, подобрано в тон. Даже шикарный портфель дали для старой одежды.

Все равно оставалось много времени до самолета. На том же такси Баклаков поехал в аэропорт. Решил без спешки поужинать, «Без спешки поужинать! Слова-то какие. Как будто эти слова выдают вместе с шикарными портфелями желтого цвета», — думал он в тоске…

В Ташкенте в геологическом управлении Баклакову сказали, что Катинский находится в экспедиции. База экспедиции в Хиве.

…На рассвете поезд долго стоял в Самарканде. Баклаков вышел на перрон. Перрон пах не железной дорогой, а дынями. Мужчины в ватных халатах с большими полосатыми мешками садились в поезд. У них были черные от загара лица и худые тела. Баклаков увидел, что к его вагону, сгибаясь от тяжести вьючного ящика, идет женщина. Дальше на перроне лежала груда знакомого экспедиционного барахла: рюкзаки, тюки, тубусы, тренога теодолита. Баклаков побежал на помощь и быстро перетаскал груз в свое купе. Женщина походила на обожженного солнцем кузнечика. Она беспрерывно курила. Археолог из экспедиции, которая ведет работу около Самарканда. Теперь она ехала в Куня-Ургенч, древнюю столипу Хорезма, чтобы охватить раскопками как можно больший район. Знакомые заботы: мало средств, трудно нанять рабочих, не хватает снаряжения и так далее. Узнав, что Баклаков едет в Хиву, она глубоко затянулась папиросой, глянула на него коричневым козьим глазом:

— Хотите совет?
— Давайте.
— В Хиве есть мавзолей Пахлаван-Махмуда. Вам обязательно надо в нем побывать. Обязательно.
— Почему же именно мне и обязательно? — усмехнулся Баклаков.
— Я людей угадываю по лицам. У вас неплохое лицо. Быстрого успеха вы ни в чем не добьетесь. Внешность неподходящая, и таланта не видно. Но есть в вас какое-то внутреннее упрямство. Оно и не даст вам прожить нормальную среднюю жизнь. Вы кто?
— Геолог. Работаю на севере. А мавзолей все-таки тут при чем?
— Вам просто надо сесть и смотреть на купол. Если он вам не поможет, не объяснит что-то, человек вы пропащий, и я просто ошиблась. Сделаете?
— Я на один день. Требуется повидать человека и возвращаться.
— Перебьетесь, — равнодушно сказала она. — Один день, три дня…
— Проверим, — недоверчиво усмехнулся Баклаков и попытался поймать ее взгляд за круглыми учительскими очками. На миг это получилось, и он увидел и неудачную личную жизнь, и работу, которую, как и геологию, не бросают, и загнанную вглубь бабью тоску. Больше они не разговаривали. Молчали и смотрели в оконную темень.

Когда он сходил с поезда в Ургенче, она сказала:

— В гостиницу в Хиве не ходите. Там есть турбаза, бывший ханский гарем. Во дворе отличная библиотека.

Бритоголовый шофер, поджидавший на станции Ургенч «левых» пассажиров, взял его в кабину грузовика. Они промчались мимо хлопковых полей, потом уже в Хиве долго кружили по узким улочкам, зажатым глиняными заборами, пока где-то на окраине не обнаружили написанную на фанере вывеску экспедиции. Во дворе стояли запыленные грузовики, на кошме в тени спад человек в замасленной майке и длинных трусах. Баклаков разбудил его.

У человека оказалось заросшее щетиной лицо, и из щетины смотрели нестерпимо голубые припухшие глазки.

— В пустыне все, так-перетак, — сказал он. Голос был сиплый, как будто горло заросло пылью.
— А Катинский?
— Тоже там, так-перетак. Я шоферю, мое дело баранка.
— Когда вернутся?
— Мое дело баранка. Но через неделю должны быть. А там кто его знает. Пустыня — пустыня и есть, так-перетак. Завтра воду к ним повезу. Хочешь, садись.
— Подожду, — сказал Баклаков. — Я на турбазе буду. Катинскому скажите, что с севера к нему человек приехал.
— Если с севера, то не забуду. Хорошо у вас там, наверное, прохладно.

Шофер снова лег на кошму, закрыл глаза и мгновенно уснул.

Над Хивой висело горячее солнце. Пыль золотила воздух. Из уличных репродукторов разносились азиатские мелодии. В них была ярость и скорбь.

Баклаков прошел мимо глиняной стены, огораживающей старый город Ичан-Кала. Стена выветрилась и местами напоминала четвертичные отложения реки Ватап. Сонные улицы города оживляли лишь ослики и дети. Баклаков разыскал бывший ханский гарем. Турбаза и в самом деле была пуста. Во дворе лениво брызгал фонтанчик. Поскрипывали сами по себе веранды, нависающие над двором. Угловую веранду затеняло кряжистое дерево с длинными блестящими листьями. «Под этой смоковницей и буду жить», — решил Баклаков.

— Иды сюда, — сказал голос. Баклаков увидел в черном дверном проеме человека. Человек был толстый, усталый, и он лениво манил Баклакова пальцем.
— Жить будешь?
— Буду.
— Иды за мной.

Он провел Баклакова в кладовку. В кладовке валялись цветные ватные одеяла, раскладушки, примусы, чайники.

— Беры! — с восточной щедростью сказал человек и закрыл глаза, демонстрируя высшую степень доверия. Баклаков взял раскладушку, два одеяла, примус, чайник, подумал и прихватил еще одеял, чтобы завесить часть веранды, не затененную деревом.
— Уезжать будешь, деньги отдашь, — сказал человек и запер кладовку.

Баклаков завесил веранду, доставил раскладушку, лег и вдруг три года тяжелой работы, три года, сжатые, как пружина, отпустили его. Он лежал расслабленный и ни о чем не думал. Во дворе вдруг захрипел, высоким голосом запел репродуктор. Наверное, певец пел о какой-нибудь чепухе — о девушке, соловье и розе, но, казалось, что в голосе его объединилась боль поколений. «Веселый город Хива», — подумал Баклаков и заснул.

Его разбудил свет солнца, пробивающегося сквозь ветви смоковницы.

Баклаков прошел каменными прохладными переходами на рынок. Рынок был завален дынями и луком. Он купил лука, помидоров и увидел в стороне дымящийся котел. В котле кипело хлопковое масло, и повар в грязном халате длинным дырчатым черпаком забрасывал туда рыбу. Тем же черпаком он зацепил порцию Баклакову. Баклаков уселся на корточки у рыночного забора, на газетке разложил рыбу, лук и почувствовал себя своим человеком в Средней Азии.

Такова была система ценностей, которую им старательно разъясняли в геологоразведочном институте: в любом месте чувствовать себя, точно дома. А для этого надо вести себя так, точно ты один из своих. Нет худшего падения, чем пытаться себя возвысить, выделить. Если тебе суждено быть вознесенным, тебя вознесут другие. Друзья, коллеги выберут тебя лидером. Но если ты попытаешься взять лидерство сам, без заслуженного права на это, ты уже вычеркнут из списков своих. А большего позора и быть не может. Закон стаи, касты или еще там чего. Неважно. Все они верили и до сих пор верят в этот закон.

На турбазе жили еще две каракалпачки. Студентки хлопководческого техникума, которые проходили здесь практику. Баклаков познакомился с ними у фонтанчика во дворе. Одну звали Сония — она была маленькая, некрасивая и застенчивая. Вторая — Суюмбике, длинноногая, еще по-девчоночьи голенастая и угловатая, просто пугала красотой, которая была заложена в ней как взрывчатка и шнур уже дымил последние сантиметры.

Вечером Баклаков набрался мужества, прошел по скрипящим доскам в другое крыло гарема, постучался и, просунув голову в прохладную комнату, сказал: «Соньки! Пойдем в кино». Они согласились с обезоруживающим дружелюбием и доверчивостью. В летнем кинотеатре среди тополей и площадок репродукторы орали чуть не с каждого дерева и кино можно было только смотреть.

Баклаков сидел посредине и оттого, что девчонки, озябнув, прижимались к нему, ему хотелось быть добрым, сильным и всегда оставаться таким. Иногда, забыв про кино, он искоса смотрел на непостижимой точности профиль Суюмбике, на длинную, уже по-женски округлившуюся шею и вздрагивал от грядущей красоты этой девушки. Она медленно поворачивала лицо, и они встречались взглядом.

После кино он проводил девчонок до их комнаты и ушел в Ичан-Кала, «внутренний город» Хивы. Колючие, как на детских рисунках, звезды висели в темном небе, минареты уходили ввысь, как грозящие пальцы, каменные порталы медресе отливали внутренним светом. Стояла непостижимая тишина, лишь его каблуки гулко стучали по древним плитам. Баклаков кожей ощущал мудрое и равнодушное течение веков. Здесь жили поэты, математики, убийцы, ремесленники, палачи, философы, растлители малолетних, строители минаретов, у которых знания и интуитивный расчет граничили с невозможным. Он прошел к мавзолею Пахлаван-Махмуда, профессионального борца, ирригатора и поэта. В дворике из неплотно закрытого крана со «святым источником» журчала вода. Он сел на обломок холодного камня. Кривая улыбка ползала по его лицу. Баклаков стеснялся самого себя и своих мыслей. «Ты-ы, — сказал он негромко. — Ну-у». Он понял, что женщина-археолог права: он приехал в нужное место в нужное время.

…На другой день они снова были в кино. По дороге из кино под гортанный напев, гремевший над сонной Хивой, Баклаков спросил:

— Суюмбике, когда тебе восемнадцать стукнет, ты замуж за меня пойдешь?
— На будущий год. Пойду! — громко и весело сказала Суюмбике так, чтобы слышала отставшая из-за развязавшегося шнурка Сония. — И поеду куда угодно. Ты добрый и сильный, хотя совсем некрасивый.

Они молча пришли на турбазу. Баклаков снова слонялся в каменной ночной пустоте Ичан-Кала. «Может быть, действительно? А что, если? Может быть, в самом деле так…» — бессвязно бормотал Баклаков. Когда пришло утро, по дороге к рынку протопал первый ишачок с двухколесной повозкой, Баклаков с безжалостным трагизмом сказал: «Ты созрел для любви, Баклаков».

Он ушел на окраину Хивы, где начиналась пустыня. Пустыня была желтой и бескрайней, как тундра. Баклаков лег на песчаный бугор и закрыл глаза. В стебельках травы и в песке посвистывал ветер.

Во дворе гарема его ждал толстячок в тенниске, выцветших хлопчатобумажных брюках и домашних шлепанцах на босу ногу. Баклаков не обратил бы на него внимания, если бы не чрезвычайный загар толстячка — казалось, что загар этот был вдавлен в кожу, точно татуировка.

— Это вы из «Северстроя»?
— Я.
— Наблюдательность для геолога главное, — удовлетворенно вздохнул толстячок.
— Вы от Катинского?
— Я и есть сам Катинский. Узнал — примчался на той же водовозке.

Баклаков смешался. Легендарный Катинский, друг Монголова, никак не вязался в его мыслях с тихим, жирненьким человеком в шлепанцах на босу ногу.

На веранде, выслушав Баклакова, Катинский сказал:

— В этом и есть весь Володя Монголов. Все в мире обязано быть четким и ясным. Олово и золото несовместимы. Есть олово, значит, следует запретить золото. Если «Северстрой» что-либо от меня хочет, пусть обращаются официально.
— Он… по-дружески меня к вам послал, — сказал Баклаков.
— Я тоже просил его в свое время по-дружески. Но для него незыблемость дутых истин оказалась дороже. Он даже задуматься не хотел. Собственно, я не обижаюсь. Он прекрасный начальник партии. Но — глуповат!
— Не надо! — быстро возразил Баклаков. — Я его ученик.
— Вы пока еще ничей ученик, — возразил Катинский. Он посмотрел на Баклакова. Глаза у Катинского были серые, казалось, в них налита какая-то подвижная, блестящая жидкость. Баклаков увидел в них иронию, юмор и твердую веру в человеческий ум.
— Вы пока еще ничей ученик. И будет жаль, если вашим единственным учителем окажется Володя Монголов. От него вы можете перенять лишь чрезмерное чувство долга.
— Что ему передать?
— Свое мнение о золоте Территории я изложил в докладной записке. Пусть обращаются к ней. Если требуются разъяснения, пусть «Северстрой» обратится ко мне уважительно и официально. Без этого я палец о палец не стукну для них.
— Хорошо, — сказал Баклаков. Катинский встал с раскладушки, поправил шлепанец на ноге и вдруг грустно хмыкнул:
— Глупость какая! Средний геолог может работать до шестидесяти. А начинается он с тридцати. Геологи созревают поздно. Значит, тридцать рабочих лет. Из них половину мы тратим на глупости вроде моей ссоры с «Северным строительством». Получается пятнадцать лет работы за всю жизнь. Судить надо за такие вещи. Личный совет вам: не думайте о том, есть или нет золото Территории. Думайте конкретно о типе ловушки для россыпей. Получится экономия в годы жизни. Удачи!

Катинский не пожал руку Баклакова, ушел, скатился с лестницы и пересек двор как ртутный подвижный шарик. Странное дело: Баклаков не чувствовал ни обиды, ни жалости к Катинскому. Было легкое изумление.

Он почти бегом направился в мавзолей Пахлаван-Махмуда. У святого источника было несколько женщин с кувшинами. Они быстро ушли. Баклаков прошел внутрь и, когда глаза привыкли к темноте, увидел белую вязь на синем фоне. Линии текли как вода, но текли они вверх. В стенных нишах стояли похожие на футляры от швейной машинки надгробия ханов, похороненных здесь. Ханы примазывались к посмертной славе простого парня Махмуда, работяги, спортсмена и инженера. В линиях на куполе было какое-то колдовство, они не утомляли глаз, и от них трудно оторваться. «Господи, — сказал Баклаков. — Нет никаких пределов, и нет никаких границ. Идет нормальная вечная жизнь».

Сония и Суюмбике проводили его на автовокзал. Они сказали, что им было хорошо с ним и они будут ему писать часто-часто. Он первый интересный человек, которого они встретили в жизни. Потому что все остальные живут «просто так». Это говорила Сония, а Суюмбике посматривала на Баклакова доверчиво и гордо — еще девчонка, но уже и женщина.

Баклаков знал, у него бывали такие моменты безошибочного предчувствия, что девчонки ему пришлют по открытке на Новый год, на этом и кончится переписка. Но они его никогда не забудут, и он тоже будет помнить их всегда. Ему хотелось до конца дней прожить большим, великодушным и добрым. Сония чмокнула его в щеку, а он неловко чмокнул Суюмбике. Щека ее пахла травами. На этом все кончилось, хотя они в самом деле прислали ему новогодние открытки.

Наверх


 

Ходили с нами в поход или на прогулку?

Поделитесь мнением о нашей работе с остальным миром.
Просто нажмите на кнопку и заполните форму