Утром Улукиткану стало легче, и все-таки слабость еще не покидает его. Морщинистый, худой, весь в синяках, с потухшими глазами, он горбит спину над чашкой брусничного чая и медленно жует лепешку, откусывая от нее крошечные дольки. Я смотрю на него, жду, что вот-вот он сейчас поднимет усталую голову и начнет упрекать меня за вчерашний день, за неосторожность, за голод, за боли в спине, в ногах. Но старик молчит, и от этого мне еще тяжелее. Значит, другие думы тревожат его.
— День хороший, птица рано проснулась, надо идти, — говорит он. — Может, дождик будет, тогда не выберемся.
— Куда я тебя, больного, поведу?
— Не наше тут место, чужой табор долго не греет. Пока Улукиткан не потерял память и пока у него еще работает язык, чтобы рассказать тебе, где лежит путь, надо идти, понимаешь? Ворон не угадал: смерть еще не взяла меня, подождет. Но идти пешком или сидеть в седле я не могу, все болит. Ты сруби две тонкие жерди, я научу тебя, как сделать дюгувун , и два оленя повезут меня… Если ничего не случится, на четвертый день будем у своих. Может, хватит сил довести тебя до Джегормы… Другой раз ты сделаешь по-своему, а сейчас, поверь старику, надо идти.
— Хорошо, пойдем… Скажи, Улукиткан, что обозначают вырезанные кресты на ложе ружья?
— Кресты?.. — насторожился Улукиткан, но, помолчав, ответил: — Их теперь два — столько раз я видел смерть.
— Расскажи, дорогой, как это было…
— Смотри… — И он протянул ко мне костлявые кисти рук ладонями вверх.
Его изуродованные подагрой пальцы почти не разгибались. Но в этом ничего нового не было, эти старческие руки много раз вызывали во мне грустное чувство. Но старик опять повторил:
— Смотри…
И я вдруг увидел на его ладонях следы давно заживших ран в виде светлых пятнышек, расположенных симметрично в один ряд.
— Тут тоже смотри, — старик перевернул руки ладонями вниз.
Такие же пятнышки я рассмотрел и на их тыльной стороне. Создавалось впечатление, что это были когда-то сквозные раны. «Чем же они сделаны? Почему симметричны?» — думал я. И вдруг пришла разгадка:
— Капкан?!
Улукиткан утвердительно кивнул.
— Первый раз умирал я давно, еще молодой был. С тех пор много раз приходила и уходила зима, молодые деревья успели состариться. Далеко ушла и моя тропа от того проклятого места. Не будь тогда мне счастья, теперь бы не мучился со мной.
Мы оба умолкли. Было дьявольски холодно. Я подбросил в огонь дров, сел поближе к старику.
Мне очень хотелось продолжить начатый разговор о капкане, прочитать еще одну страницу из жизни этого глубокого старика, но он чувствовал себя еще очень плохо. Вызванные моим вопросом воспоминания, видимо, целиком завладели им — он сидел задумавшись, казалось, никак не реагируя на внешний мир.
Пришли олени. Они расположились под соседней елью и стали дремать. Над нашей стоянкой светило солнце. Будто чье-то дыхание гнало по долине редеющий туман.
Я повернул к костру застывшую спину.
— Ты думаешь, как я попал в капкан? — вдруг послышался хрипловатый голос Улукиткана. Я повернулся к нему:
— Потом расскажешь, а сейчас спи.
— Где взять слепому сон? Может, завтра язык онемеет… так уж лучше послушай, что я расскажу…
Улукиткан пододвинулся ближе к костру, а я накинул на его плечи свалившуюся телогрейку. Он долго смотрел в невидимое им теперь пространство, и лицо его делалось все более сумрачным.
— Мы тогда кочевали за хребтом по речке Саракенда, — начал он, наконец, свой рассказ. — Белку добывали. Это время шибко мороз был, даже олень не мог кормиться. В такой холод они собирались одно место, совсем тесно друг к другу, кучей — только так и можно спастись от такой стужа. Птица, которая не успевал спрятаться в снег, на лету падал мертвый. Деревья раскалывались пополам. Люди не выходили из чумов, дышать не могу, глаза слипались, уши глохли. Даже воздух делался густой, как дым. Только голодный волки такой мороз не боялись… Откуда только пришли на Саракенду, не знаю. Большое горе они принесли…
Старик глубоко вздохнул.
— Ты не волнуйся, ведь это было очень давно, — сказал я, наливая ему чаю.
— Знаю, давно, а сердцу больно.
Улукиткан еще раз вздохнул, поправил сиденье, отхлебнул из кружки и, протянув к костру руки, долго отогревал их. И только после этого заговорил снова, заговорил еще тише и еще печальнее.
Он рассказывал, что в тот лютый мороз жена принесла в чум своего первого сына. Это была самая большая радость в эвенкийской семье, затерявшейся в безлюдной тайге Алданского нагорья. Надо было отпраздновать появление на свет будущего кочевника — так уж было принято. Для этого эвенки держали откормленного оленя. Как только потеплело немного и сквозь мерзлую испарину проглянуло солнце, Улукиткан отправился за оленем.
Стадо, состоящее всего из тринадцати оленей, ушло далеко за реку.
Идя следом, эвенк увидел на снегу отпечатки волчьих лап и был поражен. Волки никогда так далеко не заходили по Саракенде.
Недобрые мысли закружились в голове Улукиткана. Надо было немедленно перекочевать с Саракенды куда-нибудь подальше, сбить волчью стаю со следа — только так и можно уберечь оленей…
Улукиткан стал торопиться, он бежал изо всех сил… Но уже было поздно: все олени были зарезаны у кромки леса, где они, сбившись в кучу, спасались от стужи. Даже одного оленя не оставили проклятые хищники!
Как же теперь жить?.. Люди обязательно помогли бы, да где их найти: кругом ни души, только тайга да болото. Что делать семье без оленей?
Солнце стало нерадостным Улукиткану, тайга — чужой. Вместо жирного оленя на праздник новорожденному сыну он принесет в чум только горе…
В этот же день Улукиткан вместе с собакой отправился к трупам оленей. Он нес за плечами тяжелые капканы: надо было отомстить волкам. Волки обязательно придут продолжить свой пир если не в эту ночь, так в следующую. Но он знал и другое: волки очень осторожны у падали. Малейшее подозрение — и тогда даже длительный голод не в силах заставить их подойти к добыче. Нужно очень хорошо замаскировать капканы, — а это умели делать все эвенки.
Недалеко от места, где лежали растерзанные олени, Улукиткан срубил лиственницу и к каждому капкану привязал ремнем по небольшому бревну, чтобы пойманный волк не мог уйти далеко. Затем он перетащил капканы к трупам оленей и хорошо замаскировал их снегом. Теперь только чуть дотронься до них, и стальная пасть намертво замкнет свои страшные челюсти.
Улукиткан даже представил себе, как пойманный хищник в бешеной злобе станет метаться по поляне, грызть зубами железо и выть, взывая о помощи к сбежавшим от него братьям. И как он, Улукиткан, найдет утром попавшего в ловушку волка и уж тогда-то отведет на нем душу за все свое горе.
Когда капканы были поставлены, Улукиткан накинул на плечи ремень берданы, заткнул за пояс топор и хотел уже повернуть к чуму, но ему почему-то показалось, что у последнего капкана слишком туго натянут спусковой крючок. Улукиткан решил поправить его — ведь это минутное дело. Но, поправляя, он нечаянно дотронулся до настороженной пластинки. Пружина мгновенно сорвалась, капкан замкнулся…
Кисти обеих рук оказались в стальных зубах, и уже никакое усилие Улукиткана не могло заставить их разжаться. Он стал кричать, звать на помощь, но кто мог услышать его в этой безлюдной тайге, далеко от своего чума?
Улукиткан попробовал отомкнуть капкан зубами, но зубы только зря крошились. Вот тогда он и подумал: «Конец тебе, Улукиткан: вместо волка сам в капкане пропадешь». Но вспомнил чум, жену и маленького сына и решил бороться.
Он начал гнать собаку в табор, сказать о беде, но собака радовалась, что к ней ласково обращались, и не уходила, — очевидно, думала, что с ней играют. Тогда Улукиткан решил пробираться сам.
Было безумием надеяться дойти до чума, но он шел с вытянутыми руками, волоча тяжелый капкан и еще более тяжелое бревно. Нестерпимая боль в руках заставляла все чаще останавливаться.
Потом он уже совсем не мог идти, он полз. Каждый пень, валежина, каждый обнажившийся корень теперь казались ему горой, а редкий кустарник — непроходимыми дебрями. Падая, он кричал, звал на помощь, но ответом ему было неумолимое безмолвие. Только смерть могла облегчить его страдания, но он не хотел сдаваться.
Старый ворон заметил его с высоты и, видимо решив, что будет пожива, поднял крик на всю тайгу, стал сзывать на пир своих братьев, сестер, дальних родственников.
«Нет, проклятый птица, рано радуешься, еще ходить буду!» — рассердился Улукиткан и снова пополз.
И вдруг он провалился с капканом под лед. Бревно зацепилось за край провала, и он, едва касаясь ногами дна русла, повис на ремне, на котором тащилось бревно. Еще хорошо, что в русле, куда попал Улукиткан, не было воды — она вымерзла. Но страдания его были невыносимы. Надвигалась страшная развязка: умереть стоя.
А в это время встревоженная долгим отсутствием Улукиткана жена вышла из чума и стала прислушиваться. И вот она услышала странный звук… Звук повторился, и она угадала в нем вой собаки.
— О, злые духи! — произнесла женщина вслух, обращаясь к безмолвному небу. — Вы уже послали нам сегодня большое горе, разве этого мало? Что еще случилось с мужем, почему воет собака?..
Она накинула на плечи дошку, стала на лыжи и понеслась вверх по реке, навстречу собачьему вою.
Она не помнила потом, как оказалась на дне русла, как разжимала железные челюсти капкана и вытаскивала полумертвого мужа из западни. Улукиткан пришел в себя уже в чуме — его разбудил крик новорожденного.
— Вот тогда я и вырезал на бердане первый крест, — закончил свой рассказ Улукиткан.
…Солнце перевалило за полдень, когда наш маленький караван готов был покинуть ельник. Разгуливалась весна, расплылась по тайге весенняя неурядица.
— Ты потянешь след вверх по реке. Я забыл, а теперь и не вижу, по какому ключу нам свернуть на заход солнца. Только не торопись, смотри все приметы по пути, говори мне, и я узнаю, где лежит наш путь. Помни, хорошо помни: чужая тайга для сильного не радость, а слабому лучше не связываться с ней. Запутает след, заведет в чащу, разденет, разует, лишит огня, пищи, потом начнет мучить, посылать то туда, то сюда… силы отнимет — и конец…
Караван тронулся. В носилки с больным проводником впряжены два оленя. Старик лежит на спине, охватив сцепленными руками ноги, согнутые в коленях. В чертах его лица появилось что-то новое, неразгаданное. Видно, однообразно и медленно тянется его время. В горьких думах всплывало безвозвратное прошлое, от которого он уходит в последний путь. Не жечь ему больше костров, не стрелять зверя, не бродить вдоль реки, не шагать по тропам, не видеть далей…
Непривычные к носилкам, олени упрямились, отказывались идти, но через час-другой привыкли, и караван стал быстро продвигаться вперед. За носилками шли четыре навьюченных оленя.
Миновали один большой ключ и два маленьких. Стараюсь как можно подробнее рассказать старику о местности, по которой идем, но он с трудом ориентируется, никак не может припомнить приметы устья того ключа, по которому мы должны свернуть на запад. Я понимаю, как трудно только по памяти представлять местность, да еще в таком сложном рельефе.
— У глаз есть своя память, да они ничего не видят, — сокрушается старик, но успокаивает меня: — Ты подсказывай моим глазам и памяти, как-нибудь найдем верный путь…
В четыре часа мы подошли к небольшой поляне. Слева — залесенная долина, за которой широко раскинулись горы. Ключ, протекающий по ней, вливается в реку длинной крутой шиверой и на устье исчезает под старым наносником.
Все это я рассказываю старику.
— Э-э-э… еще смотри, не растет ли на поляне старое дерево.
— Нет, но на середине видна какая-то валежина.
— Ходить надо туда, смотреть — может, дерево упало уже. Если старое огнище есть там, по этому ключу будем сворачивать.
Я подвел караван к валежине, то была старая лиственница, упавшая на землю лет пять назад. Там же я увидел и остатки давнишнего костра.
— Ладно идем. Ночевать будем под перевалом, — подбадривает меня Улукиткан.
Мы свернули по ключу, пошли следом за убегающим солнцем. Купури осталась позади. Нас окружала густая смешанная тайга, но через километр горы раздвинулись, поредел лес, появились мари. Идти с носилками стало трудно, высокие кочки задевали сетку, слепой морщился от ушибов. Олени стали заваливаться.
— Стой, стой! Однако, не пройти! — кричит Улукиткан.
— Может, объехать можно? — спрашиваю я, останавливая караван.
— Тут все такой место худой, напрасно олень мучить будем.
— Что же делать? Разве к горе податься?
— Что хочешь делай, только идти тебе надо, пока голод не знает, что у нас потки пустые. А куда идти, сам думай.
— Ладно, Улукиткан, вставай, я перенесу тебя к перелеску, а там видно будет.
Улукиткан запротестовал. Видно, тяжело было ему сознавать свою беспомощность. Старость и непоправимое горе слепого еще не погасили в нем искру жизни. Упираясь худыми руками в носилки, он приподнялся, хотел что-то сказать, но вдруг схватился рукой за больную спину и со стоном опустился на сетку.
По пути раскинулась багровая марь, а за нею мутнеет жиденький перелесок. Скорее бы попасть туда, а что за перелеском — не хочется думать. Изорванные мои сапоги полны ледяной воды, ноги стягивает судорога. Неужели не хватит сил? Всего ведь два километра…
С вершины дохнул запах сухой лиственницы, смешавшийся с запахом полевой вечерней сырости. Холодный ветерок ласкал лицо. Вокруг мертво и тихо. Весна, видимо, забыла про этот суровый уголок. Не забегают сюда звери, никому не нужен и зеленый черноголовник, высоко поднявшийся над серыми шапками кочек. Кажется, нигде природа не бывает такой печальной и бесплодной, как на марях. Мне вдруг захотелось бежать из этих мест.
— Вставай, Улукиткан, надо идти, иначе нас застанет ночь.
Старик тяжело приподнял голову, вытер рваным рукавом мокрое, прямо на глазах у меня исхудавшее лицо, сказал еле слышно:
— Зачем нести слепого? От такой ноши скоро пропадешь.
— Ты вчера говорил, что пойдешь со мною до Джегормы, а сегодня уже не хочешь? Что с тобою, Улукиткан? У тебя жар! Тебе плохо?
— Сам эскери свидетель, я и сегодня хочу помочь тебе прийти к своим, но не могу, память обманывать стала. Не серчай, что так случилось. Найди сухое место, больше мне уже ничего не надо…
У него с трудом прощупывается пульс. Тело, худое, помятое, горит огнем.
Я подтягиваю повыше сетку на носилках, чтобы они не задевали кочек. Поднимаю больного, усаживаю себе на спину и привязываю сзади к своему поясу поводной ремень передового оленя.
Задерживаюсь в раздумье: куда идти? Ближе и легче вернуться своим следом к лесу, но ведь неизбежно завтра или послезавтра переходить марь. Зачем откладывать? Буду пробираться к перелеску.
Тронулись. Хрустнула спина от непривычной ноши. Растянулись на поводках олени. Захлюпала под ногами черная маристая вода. Еще тяжелее мне теперь показался каждый шаг. Еще горше стало на душе от той неопределенности, что ждет нас там, в мутной дали синеющих хребтов, куда мы идем.
Иду очень тяжело и медленно. Хорошо, что Улукиткан весит не более сорока килограммов. Впереди под яркими лучами солнца томится курчавая марь. Она кажется ровной степью, но это обманчиво: тут только кочки почти метровой высоты, прикрывающие космами пожелтевшей осоки зыбкую почву болота. Вода, заливающая марь, сглаживает меж кочек ямы, промоины. Всюду блестят пятна мелких озерков, виднеются скелеты погибших деревьев. Передвигаюсь осторожно, нащупываю палкой проход. Улукиткан, обхватив мою шею сцепленными руками, висит на спине; его ноги задевают кочки. Голодные олени тянутся к черноголовнику, не хотят идти. Приходится насильно тащить их.
На караван падает густая тень взъерошенного облака, неизвестно откуда появившегося над нами.
Метров через триста у Улукиткана совсем ослабли руки, вот-вот он упадет. Пришлось остановиться. Усаживаю его на носилки, сам отдыхаю и достаю из потки запасной ремень. Нужно как-то привязать старика к себе, иначе не донести его до перелеска. Он прерывисто дышит, глотая сухим ртом воздух. Я перетягиваю ему ремнем поясницу и ноги выше колен, перекладываю концы ремня через плечи, крепко приторачиваю больного к своей спине. Он хватается руками за мою телогрейку, хочет поустойчивее закрепиться, но силы покидают старика. Приходится подождать немного, пока он отдохнет.
Шаги мельчают. Местами так густо сплелись кочки, что некуда ступить, — передвигаюсь на руках. Ледяная вода сковала промокшие до колен ноги. Олени все настойчивее тянут поводок, отказываются идти. Улукиткан виснет, ремни жгут плечи. Иду через силу. Не замечаю, день ли над нами или уже ночь. Нужно бы остановиться, передохнуть, но ведь после каждой остановки слабость удваивается, и я иду, пока не падаю в полном изнеможении.
Решаюсь бросить оленей, прийти за ними после. Теперь у меня одна забота — Улукиткан. Привязываю его покрепче к себе, встаю. Кажется, идти стало легче, но через несколько минут начинаю понимать, что это обман. Где взять силы? Все чаще и чаще останавливаюсь, и, чем ближе подхожу к перелеску, все больше тяжелеют закоченевшие ноги. Вот уже недалеко и первая лиственница, склонившаяся перед нами в покорном поклоне. Направляюсь к ней, а ноги подкашиваются. Я падаю вместе с больным в яму, наполненную стылой водой. Улукиткан захлебывается, бьется руками. С трудом сдергиваю петлю и опускаю концы ремня, но я так ослаб, что не могу приподняться. Только сознание ответственности за жизнь старика выводит меня из этого страшного состояния беспомощности. Кое-как встаю, но уже поднять Улукиткана не в силах. Тащу его волоком дальше, падаю, снова тащу.
Вот мы и в перелеске. Оба мокрые, измученные. Но и тут всюду вода. Нахожу небольшую возвышенность, перебираюсь туда с больным. Он настолько ослаб, что не может сидеть; положить на сырую землю нельзя — у него жар. Привязываю старика ремнем к лиственнице, вытираю рукавом его мокрое лицо, с трудом нащупываю пульс. Улукиткан усилием воли приподнимает голову и долго смотрит незрячими глазами в небо.
— Какой мне достался тяжелый дорога к прадедам! — говорит он, еле шевеля губами, и, поймав мою руку, долго молча прижимает ее к высохшей груди.
А день уж кончался. Погасло солнце, окрасив сумрачной голубизной марь. В вершинах лиственниц зашумел ветер, шелестя прошлогодней травой. Его холодные волны бежали к далеким розовеющим горам. Западный небосклон, еще освещенный лучами скрывшегося солнца, затягивался курчавой зыбью, похожей на серебристый каракуль. Я оставляю Улукиткана под лиственницей у маленького костра, а сам тороплюсь к оленям. Опять под ногами кочки, вода, ямы…
Вернулся уже в потемках. В тучах поблескивали зарницы. Ветер гнал непогоду, трепал с разбойничьим посвистом прошлогоднюю осоку на сопках, гнул голые вершины деревьев.
Я расшевелил притухший костер, подбросил сушник и ужаснулся: под лиственницей не оказалось Улукиткана. Никого не было видно и в освещенных огнем просветах. Недоброе предчувствие кольнуло сердце.
Я крикнул — никто не ответил, только ветер прошумел сердито да резко проскрипела старая лесина. Куда он девался? Бегу в темноту, заглядываю в рытвины, под валежник, просматриваю чащу, но тщетно.
Вдруг справа ясно доносится человеческий стон. Бросаюсь на звук…
Улукиткан лежит ничком меж корней полусгнившей лиственницы, такой одинокий и жалкий, что нет сил смотреть на него. Услышав шаги, он приподнялся на четвереньки.
— Ты зачем ушел от костра, куда ползешь? — спросил я, стараясь придать своему голосу ласковый тон.
Слепой медленно повернул ко мне усталую голову. В сжатых скобкой губах, во взъерошенной бороденке, в раздутых ноздрях — решительность. Он встал, болезненно выпрямил спину и, протянув горячие от внутреннего жара руки, обнял меня. Дрогнуло под мокрой одежонкой костлявое тело. Выплеснулось неудержимым потоком все, что накопилось у слепого за эти трагические дни, — он плакал. Плакал по-стариковски, без слов, без жалоб, без упреков; тело содрогалось мелкой затяжной дрожью. Я крепко прижал к себе ставшего бесконечно дорогим мне человека и дал ему успокоиться.
— Старики раньше говорили: если хочешь сделать себе хорошо, сними олочи и надень их на ноги бедняка, — сказал он тихо, отогревшись на моей груди. — Возьми мой посох и иди. Теперь не сблудишь, твой путь от мари идет опять на запад, за перевал. Первая большая речка — Джегорма. А я тебе не помога, только лишняя тяжесть. Слепой хуже ребенка. Не обижайся, что старик бросил тебя: так нужно, чтобы ты остался жив.
— Успокойся, Улукиткан, мы пойдем вместе, у меня хватит сил добраться до своих с тобой.
— Нет, ты хочешь обмануть слепого, но разве он не догадывается, почему, когда мы идем, стали слабее бить ветки по лицу! Потому что ты идешь все тише, тебе тяжело. Я не хочу быть ношей, погубить тебя… — И он как-то сразу отяжелел, опустился на землю, забылся.
Я перенес его к костру, уложил на шкуре. Пробудившись на минутку, он сказал:
— Ты олень не пускай — уйдут далеко, не найдешь. Лучше утром накормишь.
— Но ведь они голодные.
— Ты тоже не ел, да ничего. Говорю, далеко уйдут…
Я развьючиваю животных и поодиночке привязываю к кустам. Ветер гудит в старых дуплах зло и холодно. Наступает ледяная и мокрая ночь. Но у нас нет даже брезента укрыться от непогоды, да и не видно поблизости стланика, чтобы сделать какой-нибудь шалаш. Придется коротать ночь у костра. Но прежде всего нужно нарубить дров, приготовить веток для постели, и хорошо бы чего-нибудь поесть. У нас еще есть две лепешки. На одну половинку лепешки мы сегодня, кажется, имеем право.
Через час Улукиткан пришел в себя, но ненадолго: жаром пылает его тело, по лицу расплывается нехороший румянец. Он не помнит, где находится, беспрерывно бредит и может действительно сегодня отправиться к прадедам. Я же бессилен облегчить его страдания. Мне нельзя спать: он может раскрыться, попросить воды или захочет повернуться на другой бок и, не услышав моего голоса, подумает, что я бросил его. Но как преодолеть усталость — не уснуть? Где найти силы?
Настала черная, тревожная ночь, с непрекращающимся ревом ветра. За редеющими кронами лиственниц бегут тяжелые тучи, еле различимые в темноте. На лицо падают липкие снежинки. Из-за гор набрасывает холодной дождевой сыростью. Лес шумит угрюмо и однообразно. Подкладываю в костер побольше дров, усаживаюсь поближе к огню.
Тело от напряжения болит, как от ушиба. Сон давит тяжелой глыбой, глаза смыкаются. Чувствую, что валюсь в какое-то бездонное пространство, где, кажется, так хорошо и так приятно, как нигде. Но чья-то властная рука выхватывает меня из забытья. Я снова вскакиваю и как очумелый осматриваюсь, пока не узнаю местность. Валит густой мокрый снег, но ветер, словно утомившись, притих. «Мне сегодня нельзя спать!..» — шепчут высохшие губы.
Натираю снегом лицо — так легче и свежее. Мокрая телогрейка холодит плечи, спину.
Снова усаживаюсь у костра. Хочется разобраться во всех событиях. Но почему-то вспоминаются пустяки, скучная, однообразная мелочь похода. Неожиданно вклинивается деревенская картина с серым гусаком, которого я в детстве страшно боялся. За знакомым плетнем, в соседнем саду, лает Каштанка, участница моих мальчишеских похождений. Я взбираюсь на плетень и вижу расцветшие яблони, от них веет опьяняющим ароматом — и мне хорошо, будто я вернулся в детство…
Меня пробудил сырой, колючий холод. С гор сползает белый рыхлый туман. Далеко за ним занимается багровая зорька. Над холодным, потемневшим лесом висит одинокое облачко, застигнутое утром. Снова наступила зима. Улукиткан лежит под сугробом. Из снежной отдушины торчат его голые заиндевевшие ступни. «Неужели умер?!» — пронизывает меня мысль. Сбрасываю с него шкуру вместе со снегом. Он лежит на спине, вытянувшись во весь рост, со сложенными на груди руками.
— Улукиткан, ты спишь? — И я с ужасом всматриваюсь в его мертвенно-бледное лицо.
Оно дрогнуло, ожили морщинки, открылся рот.
— Это ты? — спросил он обрадованный.
— Я.
— Тогда хорошо. Какой место привел ты меня?
— Ночевали в ключе на первой мари от Купури.
— А… помню, помню. Я думал, что сон… Отпусти олень кормиться, — забеспокоился старик.
— Тебе все еще плохо?
— Мало-мало ничего, только тело шибко ломает, ходить не могу, языку горько.
— Надо было нам беду переждать на Купури, так ведь не послушался!
— Такой дурной старик, все спешит, спешит. Ты только не серчай на меня. Хуже темноты да старости ничего нет, а со мною теперь и то, и другое. Как-нибудь потихоньку до Джегормы дойдем, непременно дойдем, там ты не будешь думать обо мне, — сказал он тоном, в котором и тени не осталось от вчерашнего разговора.
Жизнь предъявляла свои права.
Я отпустил оленей, разжег костер, перенес больного поближе к огню.
Солнце сушит размокшую траву. Над марью безнадежно парит одинокий хищник. Мне с трудом верится, что Улукиткан пережил эту ночь. Он даже собирается идти дальше. Какой неугомонный человек! Я смотрю на его плоский старческий нос, измятую и совсем поседевшую за эти дни бороденку, на синяки, виднеющиеся в прорехе старенькой рубашонки, на высохшие, жилистые ноги, истоптанные долголетней ходьбой, и не верится, что в этом теле гнездится такая упрямая сила воли, такая беззаветная любовь к жизни.
И снова стало больно за него, за то, что старость уготовила ему горестную кончину слепца.
Мы сегодня никуда не идем. На биваке ярким пламенем горит костер. Улукиткан поворачивает к огню то один, то другой бок, отогревает ноги, задирает рубашку, осторожно чешет синий от ушибов живот. У него заметно посвежело лицо, спала температура. Он изредка прихлебывает кипяток. Вот уже третий день, как голод сторожит нас.
Я стараюсь гнать прочь назойливые мысли о пище, но они снова и снова возвращаются ко мне. Сегодня мы разделили со стариком не съеденную вчера им порцию лепешки, и это до завтрашнего дня. Улукиткан откусывает от нее крошечные дольки, подолгу жует.
Мы оказались в плену очень сложных обстоятельств и на себе испытали силу беспощадной природы. Поддайся усталости, сжалься над собой, потеряй самообладание — и петля захлестнется в этой неравной борьбе за жизнь. Требовалось огромное напряжение воли, чтобы не попасться в ловушки, подстерегающие нас всюду на пути. О, если бы человек мог заглянуть хотя бы на час вперед!
Погода не разгулялась. По небу лениво ползли низкие облака, подсиненные холодным днем и морщинистые, как упавшие паруса. Резкий ветер перебирал прошлогодние листья на ольхе, рылся непрошеным гостем в костре. Изредка в перелесок заглядывало солнце, как бы подсматривая, не случилось ли еще что-нибудь на нашей убогой стоянке. Но этот день — кажется, единственный на нашем пути — прошел без треволнений. Я осмотрел проход через очередную марь и на обратном пути набрал горсть темно-красной клюквы к чаю старику. Наготовил на ночь дров. К вечеру подогнал к табору оленей: их нельзя долго оставлять без присмотра — могут действительно уйти, и тогда мы будем обречены. Куда пойдешь без оленей, со слепым стариком, да еще по такой захламленной тайге!
За плоскими горами гаснет солнце. Где-то на болоте, видно, перед сном одиноко блеет бекас. В перелеске, освещенном багровым пламенем, танцуют силуэты. Улукиткан сидит со скрюченными ногами близко у костра и на ощупь шьет из бересты что-то похожее на совок.
— Что это ты делаешь? — спрашиваю я.
Он повернул голову в мою сторону, и его лицо приобрело ту привлекательность, какой он подкупил меня в первый день встречи на Зее.
— Однако, нас караулит злой дух — харги, это он послал на наш путь несчастье, — ответил старик.
Я посмотрел на него, пытаясь разгадать, насколько серьезно он говорит о харги, но лицо его снова стало немым.
— Неужели ты веришь в духов?
— Я хочу для тебя обмануть харги. Когда ты поверишь, что за нами не идет несчастье, сильнее станешь, хорошо поведешь аргиш. Без веры и орлану не поймать зайца.
— Как же ты хочешь его обмануть?
— Это я шью олочи, — ответил он таинственным шепотом и по привычке настороженно оглянулся. — Потом скажу.
Я хорошо знаю, что все это в Улукиткане лишь отголосок прошлого — обычаев предков; верит же он только в свои силы, в свое знание природы.
Я приготовил постель Улукиткану и лег спать. Долго ворочался на жесткой подстилке, гнал от себя колючие мысли, но уснуть не удавалось, сон потерял меня. Перед глазами темно-синяя бездна, золотая россыпь звезд и величие мироздания. Мысли невольно погрузились в туманное прошлое веков, и я вместе со своим горем, суетой, непримиримостью показался сам себе еле ощутимой крупинкой, пытающейся сопротивляться неизбежному…
Светает. По горизонту расплывается заря. В ярком блеске холодной лазури торжественно появляется солнце. На серебро утренника упали дрожащие тени горбатых лиственниц.
Вижу, Улукиткан стоит у затухающего костра, озабоченно ощупывая икры ног. Ему сегодня легче. После случая в купуринской шивере он впервые встал без посторонней помощи.
Это радует меня и обнадеживает. Я верю — мы дойдем до своих!
— Ты подведи меня к постели, покажи, где лежали мои ноги. Надо обмануть харги, — сказал старик, когда мы были готовы покинуть стоянку.
Я положил его руку на край подстилки. Старик уложил там вверх носками олочи, сшитые ночью из бересты, затем взбил постель, стараясь придать ей выпуклую форму. Все это он делал не спеша, с заметной озабоченностью.
— Теперь сделай большой костер, пусть долго горит. Харги поверит, что Улукиткан умер, будет радоваться, начнет играть огнем, а мы уйдем далеко-далеко! — И старик, хитро улыбнувшись, стал на цыпочках отходить от постели.
Решаю вначале перенести Улукиткана до следующего перелеска, а затем перевести туда через марь и завьюченных оленей. Приторачиваю, как вчера, к своей спине старика, беру в руки посох и нетвердой походкой иду среди кочек на запад. Снова ямы, корни, студеная вода и серый, безрадостный пейзаж…
Тянулись дни, а следом заплетались косы горестных испытаний. Теперь всего не вспомнить. Пожалуй, и самые подробные записи в дневнике не могли бы запечатлеть все тревоги, раздумья, надежды, все пережитое нами. Верно, что человек быстро привыкает к невзгодам, даже к опасности и острота ощущений у него со временем слабеет.
Но мне никогда не забыть этот наш путь по Зейско-Купуринскому междуречью, со сложным сопочным рельефом, пересеченным густой и запутанной сетью мелких ключей. Мы не раз сбивались с правильного направления, переживали минуты разочарования, но жизнь толкала вперед, и мы упрямо шли дальше. К нашему счастью, стояли теплые, солнечные дни.
Сегодня двадцать седьмое июня. По нашим расчетам, нам остается еще два-три дня пути, и мы будем у своих. Улукиткан хотя и чувствует себя лучше, но все же еще не может идти сам. А беда спешит за бедой. Мы потеряли еще одного оленя, оставшиеся же при нас животные идут с перегрузкой. Кончились продукты, дичь, как на грех, не попадалась на глаза. Я сильно ослаб, передвигаюсь с трудом. Все настойчивее приходится бороться с безразличием. Где-то в глубине сознания зарождается и крепнет страшная мысль о надвигающейся развязке. Накануне нам пришлось разделить последнюю лепешку. Каждый должен был решить, съесть ли свою порцию сразу или растянуть ее до конца путешествия.
Старик завернул лепешку в тряпочку и бережно, как драгоценность, запрятал в котомку. Он-то хорошо знает, что такое голод, и мне ничего не остается, как последовать его примеру.
Вечером с трудом добираемся до незнакомой старику мари. Отыскиваем место для стоянки, устраиваем ночлег. По глубокому и посвежевшему небу разливается синь, загораются звезды, замирает последнее дуновение ветерка. Беспредельная тишь убаюкивает тайгу.
Я достаю лепешку, отламываю кусочек величиною со спичечную коробку и наливаю кружку кипятку, — это наш ужин.
— Тебе хлеба много? — неожиданно спрашивает старик.
«Неужели он подозревает меня в том, что я обделяю его продуктами?» — обжигает меня обида.
— Столько же, сколько и у тебя, — все, что осталось, я разделил поровну.
— Однако, ты больше голодный, работаешь весь день, а брюхо пустое. Зачем же так много мне отдал…
— Это ничего, — ответил я. — Вот как придем к своим, там и чаю попьем и мяса поедим вдоволь…
— Ты возьми мой хлеб, — говорит старик. — Отощаешь — куда пойдешь? Даже оленя не сможешь поймать. Тогда и память моя и язык не помогут, пропадать будем…
— Ты не беспокойся, я выдержу, лучше съешь сам.
— Ладно бы выдержал. Ишь как тихо идем. Должны бы уже на месте быть.
Старик кутается в дошку, складывает калачиком ноги и, прихлебывая из кружки кипяток, делает вид, что жует лепешку, а сам припрятал ее, думая, что я этого не замечаю…
Ночью я просыпаюсь от холода, хочу встать, положить в огонь дров и вижу старика возле вьюка. Он роется в моей потке. Что ему в ней нужно? Может, ошибся, за свою принял? Нет. Он достает рюкзак, ощупывает его, развязывает, вытаскивает кусок моей лепешки и заменяет его своим, большим, чем мой кусок. Затем складывает все, как было, в потку, бесшумно отползает к костру, бережно заворачивает в тряпочку кусочек моей лепешки, кладет себе под голову. Вздох облегчения вырывается из его груди.
Я не выдал себя, но был безмерно растроган этой наивной хитростью! Ведь старик голоден так же, как и я, и ему бесконечно дорога была каждая крошка хлеба. Мне вдруг вспомнились его слова: «Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше». Но какой ценою делает это сегодня старик! Голод — всесилен, это неоспоримая истина, велика его власть над слабовольным: он затемнит совесть, убьет стыд, разрушит дружбу, толкнет человека на преступление, которое в другой бы обстановке казалось ему чудовищным. И все же Улукиткан не поддался ему, остался верным себе, сохранил в эти грозные дни человеческую чистоту. Я снова позавидовал его неугасающей воле, уменью владеть собой и окончательно поверил, что не терпящая криводушия тайга вынянчила в натуре Улукиткана все самое лучшее и самое чистое, что украшает жизнь человека.
Случай с лепешкой долго не давал мне заснуть. А Улукиткан, свернувшись калачиком, спал тихо, с сознанием исполненного долга и спокойствием ребенка…
Еще до рассвета меня разбудил Улукиткан:
— Вставай, однако, дождь будет.
Я поднялся, поправил костер и стал осматриваться. Тучи завалили восток, но над нашей широкой марью раскинулось звездное небо. Настороженно и чутко спали лесные дебри.
— Откуда узнал, что дождь будет?
— Ты вчера сказал, что я ложусь по направлению ключа, головой к устью. Где он шумит сейчас, послушай.
— Вверху. Ну, и что же?
— Эко не знаешь! Ночью в хорошую погоду река или ключ шумит внизу, а сейчас говоришь — шумит вверху; значит, жди дождя или худой погоды. Понял?
— Понял, только на небе, Улукиткан, ничего подозрительного нет, лишь восток затянут тучами.
— Небо еще не знает, а дождь будет. Слышишь, ветер дурит, туда-сюда ходит. Я много раз тебе говорил, это тоже к непогоде.
Слабые порывы ветра качали вершины деревьев, а на земле и вокруг нас было спокойно. Я подумал, что слепой ошибся, но вскоре заметил, как за ощетинившимися сопками на востоке тучи вдруг зашевелились и широким фронтом стали затягивать небо. Прорвался сырой и холодный ветер. Нарождалось хмурое весеннее утро, без зари, без птичьей суетни и песен.
Я достал из потки кусок лепешки, положенный туда вчера слепым, незаметно обменял его на кусок, припрятанный стариком в изголовье, и мы сели пить чай. Старик, как только дотронулся до тряпочки, где был завернут кусок, тотчас же обнаружил подвох. Выражение досады появилось на его лице.
— Зрячий слепого хочет обмануть, — сказал он с обидой и глухо закашлялся.
— Нет, зря говоришь, я не хочу обманывать. Спасибо тебе, дорогой Улукиткан, ешь сам, тебе это так же нужно, как и мне.
На мертвенно-бледном лице старика так и осталась обида. Он не ответил, развернул тряпочку, отломил от лепешки небольшой кусочек, долго жевал его, запивая кипятком.